Я так и сел, а тут еще этот Джо вякает:
– Разрешение надо спрашивать, прежде чем сесть, свинья невоспитанная!
Ну, я ему сразу в ответ:
– Заткни свое жирное hlebalo, боров! – А сам уже еле жив. Решив хоть немного улучшить свое состояние, я после этого стал говорить рассудительно и даже с улыбкой: – Слушай, это все-таки моя комната, разве нет? Это мой дом. Может, вы что-нибудь скажете, па, ма? – Однако они только хмуро на меня поглядывали, у мамы дрожали плечи, ее мокрое от слез litso морщилось, а отец сказал:
– Это надо как следует обдумать, сын. Мы не можем просто так взять и выкинуть Джо на улицу, верно ведь? Я в смысле, что у Джо здесь работа, контракт на два года, и мы с ним договор заключили, верно, Джо? В смысле, мы думали, тебе еще долго сидеть в тюрьме, а комната пропадает. – Он явно стыдился собственных слов, это бросалось в глаза. Поэтому я улыбнулся, чуть-чуть вроде как кивнул и говорю:
– Все понял. Привыкли жить в мире, да еще и с прикормкой. Такие, значит, дела. А родной сын вам вроде как ненужная помеха. – И тут, хоть ешьте меня, хоть режьте мне beitsy, но поверьте, бллин: от жалости к себе я прямо вроде как расплакался. А отец говорит:
– В общем, видишь ли, сын, Джо заплатил нам за месяц вперед. Я в смысле, что как бы мы ни решили насчет будущего, мы не можем сказать Джо, чтобы он прямо сейчас съехал, правда, Джо? – А этот Джо в ответ:
– К тому же мне ведь надо и о вас заботиться, ведь вы мне как родные. Хорошо ли будет, справедливо ли, если я уйду, бросив вас на милость этого юноши, этого чудовища, которое никогда не было вам настоящим сыном? Вот он сейчас хнычет, но это только уловки его лицемерия. Пусть идет и ищет себе комнату где-нибудь в другом месте. Пусть поймет, насколько пути его неправедны, пусть поймет, что скверный юноша, каким он был всегда, не заслуживает таких чудесных родителей, как вы.
– Ладно, – вставая, сказал я, по-прежнему весь в слезах. – Теперь хоть знаю, на каком я свете. Никто не любит меня, никому я не нужен. Я страдал, страдал, страдал, и все хотят, чтобы я продолжал страдать. Я понял.
– Ты заставлял страдать других, – сказал этот Джо. – Это всего лишь справедливо, чтобы ты как следует пострадал сам. Вот здесь, за этим круглым семейным столом, я целыми вечерами слушал рассказы о твоих подвигах, и это было ужасно. Прямо жить после этого не хотелось, ей-богу.
– И зачем только, – проговорил я, – меня выпустили! Сидел бы себе в тюрьме и сидел. Все, ухожу. Вы больше никогда меня не увидите. Как-нибудь сам проживу, спасибо вам за все. Пусть это ляжет грузом на вашу совесть.
– Не надо так воспринимать это, сын, – сказал отец, а мать, некрасиво перекосив rot, снова взвыла – УУУУ-УУ-УУУ – и Джо опять обнял ее за плечи, похлопывая и приговаривая «ну-ну, ну-ну», как bezumni. Я встал и, весь разбитый, еле дотащился до двери – пусть сами, бллин, со своей zhutkoi виной разбираются.
Я шел по улице, не зная, куда и зачем иду, все в том же боевом костюме, на который все оборачивались, ежился от холода (был zhutko холодный зимний день), и все, чего я хотел, это уйти от всего этого как можно дальше и по возможности не думать вообще ни о чем. Сел в автобус, доехал до центра, потом пешком к Тэйлор-плейс, а там смотрю – магазин пластинок «Melodija», который я так любил посещать когда-то в прошлом, бллин, причем он совершенно не изменился, и, войдя, я даже ожидал увидеть там старого знакомого Энди – ну, того лысого и diko тощего veka, у которого я всегда покупал диски. Но Энди там теперь не было, бллин, одни визги и вопли nadtsatyh (тинэйджеров, стало быть), которые, пританцовывая, слушали свой излюбленный эстрадный kal, да и сам стоявший за прилавком продавец был вряд ли старше них; он все время щелкал костяшками пальцев и хихикал, как bezumni. Я подошел, выждал, когда он удостоит меня взглядом, и говорю:
– Я бы хотел послушать пластинку с моцартовской Сороковой. – Почему именно это взбрело мне в голову, даже и не знаю, как-то само собой получилось. Продавец говорит: – Сороковой – чего?
Я говорю:
– Симфонией. Симфонией номер сорок в соль миноре.
– Хоппа! – выкрикнул один из пританцовывавших nadtsatyh, мальчишка, заросший волосами до самых глаз. – Симфонией! Во дает! А семафории тебе не надо?
Во мне уже начинал вскипать razdrazh, но я старался справляться с ним, поэтому изо всех сил улыбался – и стоявшему за прилавком veku, и приплясывающим шумливым nadtsatym. Продавец сказал:
– Зайди вон в ту кабину, дружище, щас чего-нибудь подберу.
Я вошел в крошечный zakut, где покупателям давали прослушивать пластинки, которые они вознамерились купить, и продавец поставил на проигрыватель диск, но то была не Сороковая Моцарта, а моцартовская «Прага» – он, видимо, взял первую попавшуюся ему на полке пластинку Моцарта, отчего я начал всерьез сердиться, но старался совладать с этим чувством из страха перед тошнотой и болью, однако я совсем забыл то, чего забывать как раз не следовало, и теперь мне от этого было хоть в петлю. Дело в том, что эти svolotchi доктора устроили так, что любая музыка, которая навевает всякие там чувства, подымала теперь во мне такую же тошноту, что и всякий вид или поползновение к насилию. А все потому, что в фильмах насилие сопровождалось музыкой. Особенно запомнился мне тот uzhasni нацистский фильм с заключительной частью бетховенской Пятой. И вот теперь прекрасный Моцарт превращен в сущий ад. Я выскочил из магазина, за спиной, беснуясь, хохотали nadtsatyje, а продавец кричал: «Эй! Эй! Эй!» Но я не обращал внимания, шел, как пьяный, по улице и свернул за угол к молочному бару «Korova». Я знал, что мне нужно.
Zavedenije было по-утреннему почти пусто. Внутри вид непривычный – какие-то красные коровы по всем стенам, а за прилавком vek тоже какой-то незнакомый. Но когда я сказал: «Молоко-плюс, двойное», – этот длиннолицый, гладко выбритый субъект сразу понял, что требуется. Двойное молоко-плюс я отнес в одну из маленьких кабинок, по всем стенам окаймлявших zavedenije и отгороженных от основного зала вроде как занавесками, там я сел на бархатный стул и принялся прихлебывать. Когда выпил стакан до дна, почувствовал: действует. На не очень-то аккуратно подметенном полу лежал обрывок серебряной бумажки от пачки с tsygarkami, и у меня glazzja к нему как приклеились. Этот клочок серебра начал расти, расти, расти и стал таким ярким, таким огненным, что пришлось даже сощурить glazzja. Он перерос собой не только кабинку, где я прохлаждался, но и весь бар «Korova», всю улицу, весь город. Потом он перерос целый мир, бллин, заменил собой всю вселенную, стал морем, в котором плавало все, причем не только когда-либо сотворенное, но и существующее в воображении. До моих ушей начали доноситься всякие звуки и слова, которые я сам же и произносил, вроде: «Дорогие лебляблюбледи, дохлопендрики вас промдырляются», и всякий прочий kal. Потом все это серебро пошло как бы волнами, появились цвета, каких никто никогда не видывал, и вроде как в отдалении показалась скульптурная группа, которая придвигалась все ближе и ближе, вся в освещении вроде как ярчайших прожекторов снизу и сверху, бллин. Скульптурная группа изображала Boga или Бога и всех его ангелов и святых, они блестели, как бы отлитые из бронзы, с бородами, большущими крыльями, которые трепыхались вроде как на ветру, так что вряд ли они были из камня или бронзы, а glazzja у них были живыми и двигались. Огромные фигуры близились, близились, вот-вот сейчас сомнут меня, раздавят, и я услышал свой собственный голос: «Ииииииии!» И уже чувствую: нет у меня больше ничего – ни одежды, ни тела, ни головы, ни имени – ничего; ух, хорошо, прямо божественно! Тут шум поднялся, будто все рушится и валится, а Бог, ангелы и святые принялись вроде как качать мне головами, словно говоря, что сейчас не время, но я должен попытаться снова, а потом все заухмылялись, захихикали и пропали, жаркий всеозаряющий свет стал холодным, и вот я уже снова сижу, как сидел за столом перед пустым стаканом и чуть не плачу оттого, что единственный выход, похоже, это смерть.